Потом детей начали приводить к ее стоянкам, а потом – в поселение около замка, где жили солдаты. Брала она не всех, учила – всех, спала в это время – редко, и когда спала, все наконец отдыхали.
Памятуя о своих советниках, богиня больше не заводила несправедливых речей.
Сахри приводили своих дочерей особенно часто – им негде было их оставить. Схени приходили сами и спорили о Законе. Многие оставались.
Учениц она почти не била, хотя все говорили – детей нужно бить, понимала, если что-то не выходило, и часто, заводя во дворе замка ритуальный хоровод, благодарила их за службу – чего никто никогда в этом краю не делал.
Через два года ученица была полноправной колдуньей, через три или четыре – они объединились, их стало целое войско, равное всем воинам, и тогда колдуньи, уходящие в свои кочевья, начали поднимать над своими палатками ее флаг – небесно-голубой с сияющей белой звездой.
Много ли у Сэиланн было уважения?
Богов в пустыне не слишком уважают – их сначала боятся, а потом, заручившись их поддержкой и выпив браги на кругу в честь победы, начинают уважать силу богов и доверять их деяниям. Доверяют кочевники богам – от набега до набега, а в землях, где расцвели лучи звезды богини, набеги друг на друга постепенно прекращались.
Вожди все чаще встречались там, где нельзя было убивать друг друга – в землях, которые уже не принадлежали никому, кроме их владельцев, вместе отражая попытки императорских солдат захватить очередной замок.
Ходила богиня теперь – быстро, говорила – всегда сердясь, предвидела – правильно, а споры решала – справедливо. Ни стеклянных кукол, ни живых людей она не разбивала зря. Только прикрыв глаза, сэи представляла очередной набег, знала, где враги, и не ошиблась ни разу за четыре года.
То, что она знала меньше высокородных и командиров императорских войск, ей уже не мешало. Главное сокровище замков высокородных – знания, и старинные книги, и редкие неведомые машины, построенные механиками – помогали ей.
Как было, так было. Все многочисленнее были отряды, посылаемые императором, и все быстрее росла ее слава, и все тяжелее было держать на ладони то, что росло вместе с ней.
Как было, так было.
Каждое утро поэт, если не был занят, собирался в дорогу, брал с собой корзинку, в которой лежал завтрак, бумага и уголь для рисования, и отправлялся к морю.
По дороге он смотрел во все глаза, и неспроста. С тех пор, как он поселился у дорогого друга, каждый раз был, как в первый раз. Одно дело, когда ты нищий, когда ты умрешь завтра, и глаза твои видят только то, что плохо лежит, а руки не могут к этому прикоснуться: другое дело – когда ты не должен умирать и не должен заботиться о пропитании. Поэтому он смотрел на пикирующих зубастых и плывущих стрекоз, смотрел на улицы, бегущие к морю, как ручьи, на пышную зелень, заплетающую каменные стены. Люди видели человека с корзинкой, улыбались и не узнавали его а если его кто-то и узнавал, то улыбка не исчезала: он был не в лохмотьях, не с безумным взглядом – одет, обут и при деле… А он не знал, что обычные люди так часто смотрят на очень юных, выбравшихся из нищеты, и улыбался им в ответ, думая, что люди здесь – особенные.
Камни мощеных улиц сменялись деревянными плахами старых мостовых, горные тропинки – камнями бывшей каменоломни, холодный ручей, поивший виноградники на склоне соседней горы – песчаным берегом. Он исходил весь город, не выпуская из руки уголька, а потом и карандаша, а потом – мелка из жженой глины красновато-коричневого цвета, и рисовал, рисовал.
От порогов башен его гоняли не раз, чтобы нога низкорожденного не ступала в их садах, но он приходил снова, умоляя дать доделать рисунок – то его привлекали ажурные решетки на ограде, то необычное дерево, то тени, которые качал полуденный, самый жаркий ветер. Видя такое дело, слуги иногда пускали его за ворота, а то и хозяева заговаривали с ним – что бояться себя уронить, если ты говоришь с человеком, который не понимает разницы между слугой и хозяином?
Раньше вся эта красота была ему доступна только в промежутках между страхом и голодом. Теперь у него было достаточно сил на то, чтобы не только писать стихи.
Рисовать у него когда-то получалось и до того, учитель дал ему азы и не мешал увлечению – но стихи он мог говорить и записывать всегда, а для рисунка требовалось хотя бы не умирать. Быть голодным – еще то дело, но еще и умирать… Тут требуется сосредоточенность. Как ты будешь это делать, если ты сейчас жив, а через две мерки – мертв?
И он садился на берегу с пачкой листков, позаимствованных у дорогого друга, и марал их угольком, и водил по ним пальцами, растирая в серую пыль, и зарисовывал все, что видел: яростных торговок на рыбном рынке, черноволосых и рыжих девушек, толкавших лодки в прибой, ящериц, черных скорпионов размером с собственную ладонь – если сидеть тихо в полдень на склоне, такой пройдет мимо, но не укусит – здоровенные головки хвоща, бои многоножек на потеху народу, башни квартала высокородных, низенькие лавки, густонаселенные дома и их обитателей, и море, море, море.
Девушки кидали ему монеты, и он часто передаривал их морю. Они смеялись и называли его «тэи на берегу».
Я Четвертый – объяснял он. Я не безумен. Я не тэи. Мне просто так нравится.
В тот день он торчал в порту, изображая на больших листах рыбаков, столпившихся вокруг него для потехи, а после за ним зашел дорогой друг, оторвав его от этого увлекательного занятия, помог раздать портреты и быстрее повел куда-нибудь, чтобы накормить обедом: такого человеколюбия поэт пока что не понимал, но принимать научился. Здесь почти на любой улице можно было зайти под навес и поесть жареной рыбы: и моряки, и рыболовы, и приезжие – все хвалили этот город за гостеприимство, и только дорогой друг, да еще – немногие ему подобные, придирчиво выбирали из сотни таких мест самые подходящие.